Евгений Шишкин
Сегодня меня опять донимал этот сон, он снится мне почти каждый месяц, он терзает меня видениями плачущих младенцев, которые ползают по мне, давят на грудь, словно хотят стиснуть и остановить мое сердце; они кладут свои маленькие руки на мое лицо, нечаянно зажимают мне рот и нос, а я неподвижен, я не в силах шевельнуться и освободиться от них, и я умираю во сне от удушья и боли в сердце... А потом я внезапно просыпаюсь с ледяной испариной на разбитом теле, с клокочущим сердцем, и мне хочется криком кричать: “Вернись, мое прошлое! Возвратись назад, время!” Грешен я! И грех этот не смыть ни перед Богом, ни перед ней, ни перед собственной совестью; и никогда не оправдаться мне тем, что был я тогда слишком молод, эгоистичен, максималист до последнего волосочка, и бездумно верил, что мир, в который пришел я, должен служить мне! Что же кричал я ей, когда дерзким двадцатилетним себялюбцем стоял на земле? — “Глупая! Зачем нам сейчас дети? Одумайся, остановись, открой глаза шире! Мы еще так молоды и свободны!” — Она отмалчивалась, она сидела, как глухонемая, упрямо и неподвижно глядя в пасмурное сентябрьское окно; она все оттягивала и оттягивала тот день, когда явится к врачу. Что ее сдерживало? Природное требование женского организма рожать? А быть может, желание иметь семью? — Да, конечно, и это, но главное — жалость... “Не могу, хоть бей ты меня — жалко”, — пробормотала она. — “Да кого, кого жалко?! Нет пока никого! Есть только нечто — несколько бестолковых живых клеток в твоем организме, и все! И ради них губить молодость?! Ведь не руку тебе отрежут!..” Потом она уехала. Уехала неожиданно, тайно, не сказав мне ни слова, не написав ни строчки, уехала в другой город к дальним родственникам. Время уже было упущено, сроки прошли, и из того нечто, о котором я говорил, должен был появиться ребенок. Я хватался за голову, я метался по комнате, я проклинал ее, я ненавидел этот мир с его взбунтовавшимися против меня обстоятельствами. Но тогда я был еще силен — я не хотел уступать. О как решителен, непредсказуемо изощрен, деятелен и могуч мозг эгоиста, если кто-то или что-то принуждает эгоиста уступить! Лестью и нахальством я выведал адрес, по которому она скрылась, я добился нужных знакомств с медиками и проконсультировался у них, я узнал и раздобыл те таблетки, которым не страшны упущенные месяцы, они все еще могли поправить... “Не-е-ет!” — визжала сперва она, когда я приехал к ней со своим чудодейственным средством. Она сопротивлялась отчаянно, истерично, она уже уверилась в своем материнстве, подготовилась к жизни матери-одиночки, — она уже накупила пеленок и ползунков. Я умолял ее, я стоял перед ней на коленях, я исцеловал ее руки и ноги, а когда мне казалось, что все напрасно, она вдруг шепнула: “Ты тоже имеешь право решать. В конце концов ты не чужой...” — Да, тогда я еще не был для нее чужим, но плевать мне было на это, ведь каждая жилочка во мне дрожала от радости, праздновала победу. Она брала таблетки губами с моей ладони и запивала их кипяченой водой прямо из чайника. Она проглотила сперва одну упаковку, потом принялась за вторую. Она рисковала жизнью, и, возможно, лишь одна таблетка на моей ладони и один глоток кипяченой воды из чайника отделяли ее от последнего вздоха, от последнего трепыхания сердца. Ей стало дурно, она побледнела, она сделалась белой, как снег за окном, а потом красные пятна уродливо и зловеще разрумянили ее лицо, покрыли шею и руки; ей стало трудно дышать, она, как утопающая, схватилась за мою руку. Дикий страх обуял меня, страх за ее жизнь и страх за мою — мою собственную! — судьбу, которая так нелепо может надломиться, если вдруг она в бессилии разожмет пальцы и отпустит мою руку, за которую уцепилась, как за жизнь... Потом ее тошнило, вернее, она мучилась тошнотой, она скорчилась и стонала, — стонала жалобно и безутешно, она уже тогда просила прощения и у Бога, и у людей, и у самой себя; она уже тогда поняла, что преступила... Потом ее увезли в неотложке. После операционного стола, уже в больничной палате, когда казалось, все страшное позади, какая-то из врачих сказала ей: “Отрожалась, девонька!” — всего два слова: “Отрожалась, девонька!” Так сказали ей, так передала она мне слова врачихи, и каким бы тоном эта врачиха ни говорила, они звучали без сострадания, они несли приговор... А их было двое — двойняшки, два мальчика, два сы... — нет, не поворачивался язык, — их обоих не стало, и нечего обманывать себя, что их не было — они были, сердечки их уже стукали... Врачи поставили ее на ноги, выпроводили жить дальше, но она теперь уже не хотела жить, она решила покончить с собой вслед за своими умерщвленными сыновьями. Она травилась, она выпила уксусную эссенцию — целый стакан, она сожгла себе внутренности... Но ей не удалось все исполнить до конца — врачи отходили ее во второй раз, они во второй раз вытащили ее почти с того света, спасли, — спасли, хотя сами же сказали: “Отрожалась девонька!” — они опять заставили ее жить. Из больницы она вышла старухой, старухой в свои неполные двадцать; она перестала краситься и пудриться, не вспоминала о модных тряпках, она стала любить черный цвет, она могла есть только кашу и пить кефир. Я предлагал ей выйти за меня замуж — она молчала; она не прогоняла меня, не плакала и не жаловалась, она просто молчала. Никакой любви между нами уже не было, нас объединяло теперь только одно: мы были сообщниками... Так не могло продолжаться долго — мы расстались: я уехал, уехал далеко, чтобы никогда больше не попадаться ей на глаза, чтобы не обременять ее тем, что я есть на свете, чтобы она смогла забыть меня, а я смог забыть ее. Прошли годы. Мир исподволь убедил меня в том, что он вовсе не обязан служить мне, а лекарство от памяти — от этого величайшего зла и радости человеческой — я не нашел. Все приятненькие впечатления от новых знакомств и развлечений были мизерными и скоротечными, они все чаще оставляли усталость и скуку, и меня уже не радовали ни женские губы, ни денежная работа, ни стакан вина в компании друзей; мне стала не нужна, а подчас противна моя независимость и вольность, и все больше становилось понятным ее долгое отрешенное молчание — признак смирения, покаяния и тоски... Теперь я одинок. Я уже давно перестал грезить о синей птице, а в страшных снах мне видятся мои неродившиеся дети, такие беспомощные, такие крикливые, нежные и маленькие, с пухом волос на голове, с мягкими пальчиками на руках и короткими слабыми ножками. Этот сон приснился мне сегодня, и я очнулся с клокочущим сердцем, сырой от пота, с желанием неистово взывать: “Вернись, мое прошлое!”, и весь день сегодня я буду ходить угрюмый и замкнутый, но уже сегодня, уже вечером, я опять буду ждать повторения этого сна... Пусть в этом сне мне невыносимо и жутко, душно и больно, но в нем мне отчетливо видятся мои дети, они в нем живут, они ползают по мне и кричат, они давят на мою грудь коленками, они кладут свои маленькие руки на мое лицо, и кажется, что вот-вот наступит мое искупление: я умру, — умру, а они останутся жить... |