Евгений Шишкин



НАСТЕНЬКА


Из дошкольного детства моего, такого призрачно-далекого и благословенного, когда глядишь на него с дороги прожитых лет, берегу я грустноватое, но золотое воспоминание о том, как любил и недолюбил девочку с мягким, ласково-сказочным именем Настенька.

Тонкие руки в комариных укусах и расчесах, тонкие голенастые ноги и в таких же красных отметинках, худенькое тело с прямыми узкими плечиками и длинной шеей – Настя сложением своим чем-то напоминала угловатого кузнечика; зато голова у нее была восхитительно красива: личико с нежной подрумяненной чистотой кожи, со светлой голубизною глаз, с длинными загнутыми ресницами, как у кукол, губы бантиком с отчетливой алостью; а ее темно-русые, со стальным оттенком, как асфальт после дождя, волосы были очень курчавы – из кольца в кольцо, как у пуделя...

Я любил Настю тихо, скромно, не сообщая ей об этом, не требуя у нее взаимности и знаков внимания, и любил не постоянно, а с перерывами, потому что Настя приезжала в наш деревянный посад погостить у своей бабушки не регулярно: в основном в летнюю пору, когда в огородах, садах созревали вишня и крыжовник, наливались вкуснотой скороспелые яблоки. В остальное время я вспоминал о Насте не очень часто, как правило, по случаю встречи с ее бабушкой – бабкой Антонидой, – живущей от нас через три дома в том же порядке.

Кстати сказать, бабку Антониду я сильно недолюбливал, не было в округе бабки скупее, ярее и строже, чем она: и возле дома ее в мяч поиграть не смей, а ежели мяч к ней в палисадник иль на грядку угодит, то ни в жизнь не вернет – на глазах у всей пацанвы шилом проколет, и к черемухе ее подойти не моги, хотя черемуха наполовину за тын вылезла и ягода на ней зазря пропадает; а уж если подразнишь ее, неприятностей не оберешься: родителям нажалуется непременно и огреет еще при удобном случае, – словом, очень нехороша была эта бабка Антонида. Да и вида она какого-то сердитого, стервозного: высокая и очень сутулая – чуть не до горбатости, руки большущие, смуглые – крючьями, лицо крупное, с мясистым носом, который оседлали круглые железные очки; мне казалось, что этот велосипед очков больно давит ей на широкий носовой хрящ, – и пусть давит! Иногда мне делалось очень обидно и как-то неловко за Настю: не повезло ей с бабушкой, экая злая старушенция в бабушки досталась.

С появлением на улице Насти я тут же покидал парнишечье товарищеское общество, забывал “стрелятельную горохом” трубку и деревянный ручной пулемет, а Настя, в свою очередь, отвергала забавы в девчоночьем кругу и дружилась со мной. Взрослые замечали эту нашу взаимопривязанность, снисходительно лыбились, видя нас вместе, подшучивали: жених и невеста, или лукаво и сладко тянули: “любо-о-о-вь...” Но мы сами с Настей заговорили о любви всего один раз, в день нечаянного и горького разлучения.

Уж не знаю, что послужило для Насти поводом, но в тот день она меня спросила:

– Ты меня любишь? – спросила серьезно и тихо, глядя в глаза, когда мы бок о бок сидели на дощечке веревочных качелей.

– Люблю, – не сразу, обдуманно и тоже очень серьезно ответствовал я.

– А как ты меня любишь? – не замедлила спросить она дальше.

Вопрос был заковыристый, я пожал одним плечом, поглядел вверх на крепкий тополиный сук, где крепились веревки качелей.

– Люблю, и все. Качаюсь вот с тобой, играю...

– Не-е. Большие как-то по-другому любят... Не так, – разочарованно сказала Настя.

Некоторое время мы молчали. Я испытывал обиду от Настиного неверия в мои искренние чувства и сидел угрюмясь, нехотя отталкивая от себя носком ноги землю, чтобы качели не остановились совсем. Но вдруг резко затормозил, простреленный дерзкой идеей.

– Мы можем посмотреть, как они любят. Хочешь? Сперва Настя струхнула: глаза ее залучились испугом, – потом она как будто не поверила мне: какая-то черточка сомнения нарисовалась меж ее сомкнутых губ, – но когда я стал против нее и решительно спросил: “Хочешь?” – она покорно кивнула головой и сползла, задирая подол платьица, с качелей.

– Пойдем! – сказал я командирски. – Они скоро появятся. Нам надо вперед, раньше их. Чтоб не услышали.

Обогнув наш дом, я повел Настю по узкому дощатому тротуарцу на зады огорода к нашему дровянику, который примыкал к таким же подсобным постройкам соседей.

Все дело в том, что у нашего соседа дяди Гены был не просто дровяник для поленниц и всевозможной хозяйственной утвари, а дровяник со вторым этажом, где была обустроена, наподобие веранды, летняя комната с большим клетчатым окном. В комнате этой в теплую пору жил-гостевал в отпуске его племянник – веселый плечистый моряк Михаил, носивший брюки клеш. Как-то раз, обследуя свой дровяник, я обнаружил удивительную лазейку для глаз... Мой взгляд из нашей постройки мог почти беспрепятственно и скрытно проникать в гостевую комнату соседей: под крышей нашего дровяника, куда я забрался по лестнице, находилась широкая щель, а против этой щели, рядышком, располагалось небольшое окошечко – не застекленное, а покрытое металлической сеткой, – которое служило, наверное, для вентиляции в летней соседской комнате. Но это еще не все: знал я, что Михаил частенько приводит в эту летнюю комнату свою невесту (впрочем, это я считал ее невестой) – белокурую, улыбчивую девицу, имя которой мне было неизвестно. Приводил ее Михаил всегда днем, а уводил часа через два-три; почему он не приглашал ее в вечернее время? – тут, видать, имелась своя закавыка. В том, что они занимаются там взрослой любовью, я не сомневался, но подсмотреть за ними все было как-то недосуг да слегка дрейфил, а тут, после такого разговора с Настей, отважился – чтобы и самому увидеть, как большие друг дружку любят, и Насте дать просвещение.

Сегодня, мне казалось, Михаил обязательно заявится в летнюю со своей невестой: поутру видел я Михаила на улице – и у него до умопомрачительного блеска, аж до сияния, были надраены черные штиблеты на моднячих скошенных каблуках. Я еще тогда подумал:

“За невестой, наверно, такой начищенный...” – и теперь очень надеялся, что догадке моей сбыться.

Я привел Настю в наш дровяник, дверь для страховки подпер лопатой, и мы полезли на лестницу к соблазнительной щели. Вскоре перед глазами сквозь паутину окошечной сетки предстала летняя комната, обставленная скупо, стареньким: облупившийся шкаф в одну створку, кровать на очень низких, видать, опиленных ножках, пара кривоватых табуреток, стол, точнее, – даже не стол, а деревянная панель, приделанная в простенок, снизу наискось укрепленная палкой. На столе как украшение – приемник с серебряной указкой антенны, поблескивающей на солнце. Хотя шторы на окне были задернуты, но были они настолько тонкими, обесцвечен-но-выгоревшими, вроде пленки, что мало препятствовали солнечному свету.

– Сюда придут? – спросила Настя, вероятно, сообразив, что пространство для взрослой любви ей уже представлено.

– Да, – прошептал я. – Тихо ты. Когда придут, смотри, не разговаривай. Если узнают – убьют.

Мы стали ждать.

Ждать было муторно и неуютно: во-первых, в дровянике – духотища: крыша на солнцепеке раскалилась и обдавала сверху жаром, – и очень пыльно: от зноя из поленницы дров, из рабочей одежды, из всякого хлама, что висел на гвоздях и валялся по углам, выпаривалась жаркая пыль, которая мерно и бесконечно плыла по наклонным солнечным плоскостям в щели; во-вторых, мы не знали предела своему ожиданию: долго ль нам тут быть, коротко ль? – и в-третьих, побаивались, что нас застукают, откроют тайну подпотолочной щели и нам влетит.

Наше молчаливое стояние на поперечине лестницы и пустое заглядывание в летнюю дважды прерывалось: мы слазили с лестницы, чтобы размять ноги, потом поднимались обратно; потом, когда интерес к задуманному поостыл, спустились снова, но позднее снова забрались, решив, что подождем еще чуть-чуть. И вдруг в какой-то момент я не только услышал, но каждой клеточкой существа почувствовал приближение тех, кого ждали, как будто от их шагов сквозь землю и дерево шла какая-то волна сотрясения. Настя тоже встрепенулась, заблестела испуганной синевой глаз, хотела, видно, что-то спросить, но я приложил к своим губам палец: ни звука... Теперь наше ожидание оказывалось небезуспешным.

Шаги двоих, сопровождаемые поскрипом лестничных ступеней, ведущих в летнюю комнату, неизбежно приближались, потом, казалось, оглушительно чавкнул в скобе замок, и наконец дверь отворилась, пахнув на нас ужасом уличения и расправы. Поначалу мы здорово трусили.

Первой вошла в комнату она – невеста Михаила. В темной просторной юбке, подпоясанная лаковым черным пояском, в светло-зеленой, под цвет своих глаз, кофточке с распахом на груди. Войдя, она коротко огляделась, откинула назад светлые золотившиеся волосы, схваченные спереди над челкой витым красным ободком, села на табуретку и оправила складки широкой своей юбки. Михаил, в стиляжной рубашке – в сквозную сеточку, так что видать загорелые мышцы и татуированный якорь на плече, сел на кровать, выставил на стол из сумки две бутылки пива с желтыми, известными мне этикетками.

– А что, стакана опять не нашлось? – спросила невеста, когда Михаил протянул ей ловко откупоренную об угол кровати посудину.

– Не нашлось, – усмехнулся Михаил. – Из бутылки вкуснее – градус не выветривается.

Она покривила сочные в красной помаде губы, отерла ладонью горлышко бутылки и приложилась к нему. Светлые волосы ее откачнулись, сбежали за плечи, открылась ровная, чуть подрагивающая от глотков шея, а под кофточкой остро обрисовались груди. Неожиданно что-то ее развеселило, она отстранила бутылку и рассмеялась, влажно и смачно блестя смеющимся ртом. Михаил с шутливым нетерпением отнял у нее бутылку, опрокинул – пиво потоком полилось в его жаждущее нутро – и никаких глотков. Это меня и Настю очень удивило – мы переглянулись.

– Вторую – потом, после... – чуть охрипшим, горьковатым от пива голосом сказал Михаил, ткнул пальцем куда-то в приемник – в нем заиграло, и протянул к невесте руку: – Иди сюда.

– Сам иди, – игриво оттолкнула она его руку.

– И пойду! – рассмеялся Михаил. – Я не гордый.

Он не подступил к ней спереди, словно на прямом подступе ожидал сопротивления, а зашел со спины – улыбающийся, хитроватый, на цыпочках – потом резко и сильно наклонился к ней, задрал ее голову и стал целовать в губы, прямо в помаду. Ее волосы опять скатились на спину, груди под кофточкой опять заостренно выпятились, а руки висели безвольно, расслабленно, не препятствуя и не подсобляя властным действиям Михаила.

Целовал он ее долго и жадно, он как бы не просто целовал, а старался вобрать ее всю в себя. При этом руки Михаила скользили по ее плечам и груди, расстегивали попутно пуговицы на ее кофточке, забирались в распах, где показался атласно-белый лифчик. Потом Михаил отпустил ее губы и расторопно снял с невесты пояс, кофточку, а после короткого тихого щелчка лифчик на грудях у нее ослаб. Скоро она сидела наполовину раздетая, с растрепанными волосами, которые высвободила из-под красного ободка; на ее бронзовом загорелом теле крупно белели вздернутые груди, которые торчали чуть в стороны, вразлет.

Она, похоже, ни капли не стеснялась своей раздетости, и когда Михаил, целуя ее в загорелые плечи, руками гладил и пожимал ее груди, она, раскрасневшаяся и немного бесстыжая, сидела, абсолютно не противясь, с опущенными руками, а ее крепко нацелованные, подпухшие губы улыбались.

Потом Михаил полез к ней под юбку, но она взяла его руки за запястья и развела...

– Дальше – я сама. Ты не умеешь снимать юбки. Через голову надо...

В этом месте мы с Настей опять переглянулись: глазами спросили друг друга: будем ли продолжать подглядку? – ибо дальше, как догадывались, должно происходить самое для нас запретное, и если нас накроют, – несдобровать. Но вскоре мы опять припали лбами к доске над щелью: любопытство было выше опаски.

Михаил снял с себя рубашку – четко засинел на его плече наколотый гордый якорь, – с хлестом расстегнул ремень на брюках, но тут почему-то замешкался, присел на кровать – будто передохнуть решил. Невеста же столкнула с ног туфли на толстой пробке, подцепила руками полы юбки, взмахнула ими, словно крыльями, вытянулась и через голову освободилась от нее. Осталась в белых, туго сидевших плавочках. Ноги у нее были загорелые, стройные, крепкие, и все тело казалось налитым и было, наверное, упругим и приятным, как новый мяч. Улыбаясь, она с прищуром посмотрела на Михаила, погладила ладошкой свой живот вокруг пупка и, уловив ритм мелодии из приемника, стала пританцовывать. Это, видать, сильно раздразнило Михаила, он потянулся к ней, но она шлепнула его по рукам и рассмеялась:

– Торопишься вечно...

Ее полноватые круглые бедра покачивались из стороны в сторону, так же покачивались и отмеченные бурыми сосками крупные груди. А потом в такт мелодии, плавно, она положила свои руки на плавочки и легко нагнулась: волосы ее опрокинулись, заслонили лицо, мотнулись белой незагорелостью груди – сосками к полу, на согнутой спине различились дугой позвонки. Все произошла быстро, я даже не сообразил, зачем она это. Но когда она выпрямилась, во мне что-то переворотилось, меня как будто перекувыркнули, в голову бросилась кровь, я задохнулся от трепетного, не изведанного еще чувства: она продолжала пританцовывать совершенно нагая и безумно красивая.

Пораженный ее наготой, я смотрел на нее всю разом: на полуоткрытые улыбающиеся губы, за которыми влажной белизной отблескивал ровный ряд зубов, на ее колышущиеся от пританцовки груди вразлет, на ее живот, который округло и мягко, словно взошедшее тесто, обступал темноту пупка, – и в то же время я избирательно впивался взглядом – в самое потайное: там, где сидели ее плавочки, на белеющем, не доступном солнцу теле, треугольником чернели витые волосы. Я горел, как в болезненном жару, то ли от собственного стыда, то ли от неумолимого удовольствия разглядывать это. “Надо же... волосы-то у нее там кудрявые и черные, а на голове-то – светлые, прямые”, – изумляло меня.

Украдкой я посмотрел на Настю, заметил, что и она с удивлением глядит на бессовестную голость невесты, выставленную напоказ засидевшемуся, оцепенелому Михаилу. Правда, немного спустя, Михаил заспешил, засуетился: нога об ногу, не развязывая шнурков, сдернул штиблеты, в порыве стащил с себя брюки разом с трусами и стремительно шагнул к невесте. Она попала в его объятия и, притиснутая к его телу, скрыла от нас все свои прелести.

Михаил целовал ее опять жадно, даже свирепо, а потом вдруг подхватил ее за ноги, под колени – она охнула и повисла на его шее. Михаил подошел к кровати и, казалось, безжалостно бросил невесту под себя – взвизгнули напуганные пружины.

Кроватная спинка стала покачиваться, сдавленно замяукал матрац – Михаил делал сильные, упругие движения телом. Но из нашего укрытия это было видно очень плохо: кровать стояла вдоль стены, вдоль направления нашего взгляда, ограниченного размером окошка. Да и наблюдать дальнейшее нам с Настей стало как-то незаманчиво, что-то подсказывало нам: цель этой взрослой любви почти достигнута, и ничего нового мы не увидим.

– У меня ноги устали, – прошептала Настя.

Я показал ей кулак: молчи! услышат вдруг, – а вскоре и сам почувствовал гуд и тяжесть в ногах от неподвижности на лестнице. Насте, видать, больше досталось: она ростом пониже, и все это время ей приходилось стоять навытяжку. “Вниз!” – кивнул я и, закусив губу, словно это предохранит от предательских шумов и скрипов, начал спуск. Все же, прежде чем слазить, я еще разочек, напоследок прилепился к щели. Кровать по-прежнему покачивалась, напряженная спина Михаила делала работу, но вот невесты с ее манливой наготой мне увидеть не удалось – лишь одно колено полусогнутой ее ноги.

После пыльно-душного сумрака нас ярко оплеснуло солнечным светом, мы, щурясь, пошагали осторожными шагами на безопасное расстояние от дровяника.

– Ну, видела? – оборачиваясь назад, спросил я, гордый за проделанный риск.

– Видела, – почти безголосо, но с явным удовлетворением ответила Настя, тоже оглядываясь, на постройки, где, наверное, еще не кончилась любовь больших.

– Вот так, – поучительно сказал я, не находя других слов, чтоб выразить впечатления.

Несколько метров мы прошли в какой-то задумчивости, потупя головы, а потом одновременно, будто по уговору, остановились, посмотрели друг на друга и без слов поняли, чего мы друг от друга хотим... Я повел Настю в свой “штаб” – засекреченное мое место.

Там, где огороды поселка граничили с пустырем, густо рос малинник, как бы подмогая ветхим заборам разделять ухоженную землю с грядками от бесхозной земли с зарослями репейника, с оврагами, с мусорным свалом. Малинник был ничейный, на ягоду – мелкую и больную – зарилась случайная ребятня, а в основном здесь редко кто появлялся. Место это, с затаинками и возможностью схорониться от недругов... мне полюбилось. Тут я и оборудовал на небольшом пятачке свой штаб. Притащил с пустыря несколько деревянных ящиков – это стол, стул и лежанка, – лежанку застелил найденным там же толстым одеялом, в дырах которого мохнатилась серая вата.

Штаб мой ниоткуда: ни со стороны огородов, ни со стороны пустыря – заметен не был, только жаворонки, вороны да чайки, залетавшие с недалекого озера, могли засечь меня сверху.

Мы вышли с Настей за огороды на тропку, я настрого предупредил ее: смотреть в оба! – чтоб никто не заметил, в каком месте мы занырнем в малинниковые заросли.

– Пришли, – сказал я, когда очутились с Настей перед ящиковой косой мебелью, окруженной по земле тощими пустыми стручками гороха да шелухой подсолнухов.

Настя недоверчиво осмотрелась, наклонилась, почесала ногу, оставляя на загорелой коже белые следы ногтей, и призналась:

– Я сикать хочу.

Я пожал плечами, удивляясь, что Насте приспичило в такое неподходящее, по моему разумению, время; неодобрительно сказал:

– Иди.

Пока она таилась где-то за кустами, я сидел на лежанке и жалел о том, что у меня в штабе нет музыки, нет питья, – ведь у Михаила с невестой были и приемник, и пиво. “Надо было хоть квасу бутылку с собой взять”, – укорил я себя.

Настя вернулась, почесывая на этот раз локоть.

– Раздевайся, – негромко сказал я, глядя на Настино платье, которое нужно было снимать, как я сообразил, тоже через голову. Настя помялась, продолжая почесываться, возразила:

– Они не сразу разделись...

Понять, куда она клонит, было нетрудно. Я поднялся с лежанки, подошел к Насте сбоку, даже чуть сзади, подражая Михаилу, и ткнулся губами в ее щеку, после чего из меня вырвалось громкое “чмок!”. Все вышло как-то неудачно и явно не удовлетворило ни Настю, ни меня. Тогда я зашел к ней спереди, обнял ее и сильно прижал свои губы к ее губам.

Под сжатыми губами Насти чувствовалась твердость десен и зубов – целоваться было невкусно, скучно, и помучав ее и свои губы еще недолго, для приличия... я отошел от Насти. Надеялся, что последующие наши действия принесут удовольствия больше.

Лифчика на Насте не было, и когда она стащила через голову свое платьице, осталась только в розовеньких, высоко натянутых, под смешную завязь пупка, трусиках., я воззрился на ее тело. Оно было худенькое, – худенькое и плоское, и в том месте, где у Михайловой невесты огромными созрелыми грушами красовались груди вразлет, у нее тускло розовели маленькие пипки. “Небогато”, – подумал я, но все еще не растратил предвкушения: дальше будет интересней.

Потом пришло это “дальше”: Настя спустила трусики и осталась в одних сандалях. Но интереснее мне не стало: я не задохнулся от жарких чувств, не запылали мои щеки, не трепыхалось сердце, как пойманная в силок птица, – ничего похожего с тем, когда обнажилась невеста.

– А волос у тебя еще нет, – указал я Насте на низ ее живота, опрометчиво позабыв о своем малом и тоже безволосом мужском хозяйстве.

Настя виновато переминулась с ноги на ногу и спросила:

– Почему ты не раздеваешься?

Я спохватился, в два счета стянул футболку, взялся за штаны, которые были без пуговиц, на резинке, и слетали моментально, однако тут меня пресек стыд: стоять голым перед девчонкой... Настя выжидательно следила за мной – я медлил. Наконец, вспомнив о том, что Михаил – этот крепкий моряк с татуировкой на плече, любился со своей невестой тоже без штанов и не считал это позорным, я оголился до конца. Теперь уже Настя принялась меня разглядывать.

– У тебя тоже волос не выросло, – сообщила она с улыбкой.

Я пожал плечами, что значило: “Ну и пусть. Чего теперь поделаешь? Придется без волос”.

Восстановив в памяти картину, как в подобной ситуации действовал Михаил, я подошел к Насте, обнял ее, а она, как делала невеста, обхватила меня за шею. Прижиматься сильно друг к другу было не очень мягко и не очень приятно – мы кисловато посмотрели друг другу в глаза и поняли, что у нас так, как у тех двоих в летней комнате, не получится, нам для этого чего-то недостает. Но и сворачивать затеянное не хотелось.

Я покрепче обхватил Настю, приподнял ее и, как тюльку, перенес на лежанку; надрываться не пришлось – Настя тоненькая. Она улеглась на одеяло покорно, без стеснения, вытянула худые руки вдоль тела.

Смотреть на тело Насти – не то, что смотреть на тело невесты Михаила, – удовольствия никакого, но когда я взглянул на ее лицо, во мне заиграло приятное волнение. Настя была красива, и я впервые остро и ясно понял это. Мелкие густые кудряшки волос как бы окутывали, согревали ее лицо и отделяли от неказистого тела; губы были алы, ярки, натисканные моими поцелуями, но больше всего поражали глаза: в голубизне собственной и в голубизне отраженного в них неба белело облако, которое висело над нами. Оно не просто зеркалилось в ее глазах, оно как бы и ее поднимало к себе, в высь... “Да-а”, – удивился я про себя, сравнивая голову Насти с ее нищим телом.

Наконец я тоже забрался на лежанку, стал на колени и уж хотел было лечь на Настю, но в этот момент до слуха моего докатился шелест листвы. Шелест возник со стороны пустыря и двигался по-над малинником в нашу сторону, словно неспешный поток ветра. Дальнейшее произошло так неожиданно, что ни я, ни Настя опомниться не успели и остались в этом нелепом положении: она лежит, а я стою на коленях между ее раздвинутых ног – оба голые, только в сандалях...

Разгребая своими длинными руками кусты, сминая некоторые под собой, к лежаку выскочила бабка Антонида. Выскочила, остановилась, челюсть ее отвисла – желто мелькнул внутри старого рта большой верхний зуб. Где, когда, почему она нас выследила и как улучила такую непотребную минуту, было непостижимо. Во мне все сейчас замерло, отвердело, кончилось... Даже если бы бабка Антонида застала меня в моем штабе одного, у меня и тогда бы стая мурашек промчалась по спине, а тут она застукала меня с Настей, со своей внучкой, да за такими процедурами!

Когда столбняк бабки Антониды прошел, она бледно-зеленая, с трясущимися ниточками впалых губ потянула ко мне свои большущие руки, и после этого меня уже как будто и не стало совсем: я весь превратился в страх, в унижение, в боль, – я растворился в ее бешеных, яростных глазах, огромных, увеличенных толстыми стеклами очков.

Не помню, когда и каким чудом мне удалось натянуть на себя штаны, но, казалось, уже через секунду бабка Антонида волокла меня за ухо по нашей улице. Волокла она меня к моей матери, домой, – пинала коленкой, отвешивала подзатыльники, до хруста черепа, до смертной боли выкручивала ухо и в него же без передыху обзывала меня стервецом и паскудником. Что происходило с Настей, я не видел – слышал некоторое время за спиной ее плач, а на подходе к нашему дому этот плач пропал.

Бабка Антонида притащила меня к матери и, цепко держа своей клешней мою руку, чтоб не смылся, стала что-то яростно нашептывать ей на ухо. С каждой минутой моя мать менялась в лице и вдруг сорвалась с места, схватила отцовский ремень. К тумакам бабки Антониды мне прибавились жгучие ошпарины ремня, а сознание опять просквозили оскорблениями: стервец да мерзавец.

Потом бабка Антонида ушла, но несчастья мои на том не кончились: вскоре пожаловала к нам в дом мать Насти. Она посадила меня против себя и потребовала рассказать, что я делал с Настей, “по порядку”, и кто меня этому научил? Я молчал. Я не выдал Михаила и его невесту, у которых нагляделся на любовь, я ни слова не проронил про Настю. За молчание пришлось, однако, заплатить: взбешенная моей немотой мать Насти начала гнусно обзываться, а в руках моей матери опять зазмеился ремень. Я плакал, визжал при ударах, извивался на полу, но ничего не рассказал – стерпел пытку.

Но и это было еще не все. Последнюю точку в наказаниях меня поставил отец, вернувшись вечером с работы. Не знаю, что наговорила ему мать, но он забрался на чердак, где я заглаживал свои болячки, и взял меня за загривок: “Скоро в школу идти, азбуку бы учил, чем...” – Он замолчал, врезал мне тяжелой рукой пониже спины.

А Настю с тех пор я не видел. От бабки Антониды ее, видать, на другой же день свезла мать и больше этим летом на наше поселковское житье не привозила. А осенью на бабку Антониду свалилась беда – сгорел ее дом; говорят, что-то заискрило да вспыхнуло в электропроводке. Дом сгорел не дотла – крыша да сени, – но ремонтироваться и жить тут она не захотела, подалась куда-то к родне. Я не злорадствовал, глядя, как пылает и рвется на куски шиферная крыша бабкиантонидиного дома, но мне почему-то-казалось, что пожар этот ей в отместку за нанесенные мне обиды и побои. Останки дома и усадьбу бабка Антонида продала. Продала как раз моряку Михаилу, за которым мы с Настей подглядывали в его любовных играх с невестой. Правда, женился Михаил потом не на белокурой своей невесте, а выбрал другую, длинную, тощую, черноволосую; в моих глазах она здорово проигрывала по сравнению с той незабвенной, которая привела меня однажды в восторженную оторопь. Как съехала с нашей стороны бабка Антонида, больше ее я не встречал, не видел.

Боль от тычков и затрещин, разумеется, прошла, забылась, – прошла и забылась обида на бабку Антониду, мать Насти и уж тем более на своих мать и отца, но по сегодняшний день все не пойму я, за что же меня так долго и жестоко наказывали? – да по сегодняшний день все кажется мне, что в Настю я был по-настоящему влюблен и остался должником перед ней, и немного грустно мне, и надо бы с ней как-то повидаться, встретиться. Еще на этом свете.

Помните ли вы меня, Настенька?